К.ф.н. Худенко Е.А.
Алтайский государственный университет,
Россия
«Изгойничество» как автобиографический сюжет позднего жизнетворчества
О.Э. Мандельштама
Как
известно, О.Э. Мандельштам не писал стихов с 1925 по 1930 годы, и попытки возобновить полновесный
поэтический диалог с эпохой окончились неудачей. Удалось опубликовать несколько
стихотворных подборок (в «Новом
мире», «Литературной газете» в 1932),
но арест 1934 года поставил точку в диалоге поэта с современностью: практически ни один из стихотворных текстов,
созданных как в воронежской ссылке, так и после нее, не дошел до читателя.
Мандельштам
четко осознает свой поведенческий
статус, чуждость всему происходящему и собственное «изгойничество» в новой
советской поэзии. Изгойничество как
автобиографический сюжет присутствует уже в прозаическом «Шуме времени» (1925),
но это изгойничество семейно-родового и социально-политического типа,
мотивированное личностным складом поэта
и его национальными корнями. Собственное «отщепенчество» Мандельштам остро ощутил в истории с Горнфельдом, когда его ложно обвинили в плагиате, но
поэт сам «выключил» себя из общения с писательской общественностью, желая
доказать свою правоту. Однако действительность 1930-х гг. усиливала именно литературно-жизненное отщепенчество
поэта: его не печатали, не понимали его прозу, называли «поэтом прошлого», не давали хоть как-то
обустроиться, и он, принимая
предложенную ему жизнью роль, страстно «опускался» – этот процесс становился
для него активным действом. В эти периоды Мандельштам становился неузнаваем: «седеющая щетина на дряблых
щеках, глубокие складки-морщины под глазами, мятый воротничок…» (Э. Герштейн).
К концу воронежской ссылки отщепенчество (уже без сознательного желания поэта,
а по причине искусственной изоляции и травли) приняло трагические формы:
безденежье, нищета, физическая немощь, психическая болезнь.
Первоначально
Мандельштам намеренно выстраивает поведенческую линию, позволяющую занять ему место последнего – то в эволюционной цепи («Ламарк», 1932), то в
постулировании себя как носителя телесных дефектов (глухоты, немоты, слепоты),
то как социального изгоя – «отщепенеца
в народной семье». Авторское «я» находится в состоянии трагическом: оно хочет совершить подвиг – испить чашу жизни до конца,
но ему не предоставляют такой возможности. В стихотворении «За гремучую доблесть грядущих веков…» (1931) поэт лишается «и чаши на пире отцов, / И веселья, и чести своей». Это наказание, в котором виноват он сам
(«лишился»), т.к. не желает
участвовать в пире, напоминающем пушкинский
«пир во время чумы». Метафора «пир
отцов» принимает негативную окраску, развертываясь в сопоставление с военным
пиром, с поеданием жертвы в пищеварительной цепи – основным признаком
«волкодавьей» эпохи. Изгнанничество авторского «я» из ряда «отцов» здесь принципиально, поэт доводит его до последней
точки – «я» исчезает, не желая
ничего видеть и слышать: «Запихай меня лучше, как шапку, в рукав / Жаркой шубы
сибирских степей…». Исчезновение становится следствием непричастия, неиспития
наполненной кровью чаши века: авторский
голос – это голос последнего из «высокого племени людей», кто готов к
пожертвованию сущностными началами бытия во имя будущего искупления. Как
замечает О. Ронен, тема «кенозиса поэтического слова, тема кровавого
причастия, общей вины, круговой поруки и искупления в искусстве» реализуется в
этом тексте. При этом непризнание современниками восполняется читательским
признанием в потомстве.
В творчестве и жизни Мандельштам парадоксально совмещает комплекс «изгоя»
(последнего) и комплекс «патриарха» (первого). В стихотворениях поэт наделяет статусом патриарха
Ламарка («неуклюжий, робкий патриарх»), упоминает о патриархе Тихоне. На этот
статус посягал Сталин, а в литературной советской вотчине это место
совсем недолго занимал М. Горький и мог бы занять по масштабности дарования
Мандельштам. Он чувствовал, что имел внутреннее право на это. Исследователь О.
Лекманов указывает, что поэт очень болезненно отнесся к приезду в страну Г. Уэллса, которому
оказали почести как литературному патриарху. Современники вспоминают о
литературном вечере Мандельштама в 1932 году, который
оказался последней открытой возможностью общения с аудиторией. Поэт без
остановки, друг за другом прочитал все, что было создано в период
«молчания» и вел при этом себя как
«седобородый патриарх», убежденный в собственной правоте. Необычность такого
поведения потрясла даже Бориса Пастернака.
Место последнего (изгоя) связано для
Мандельштама также с законами природного развития и с библейскими смыслами. Оно
порождает предвкушение и жажду обновления, когда по законам органического и
культурного развития точка конца становится одновременно и точкой начала. Надежда
Мандельштам вспоминает, что когда-то Мандельштам сказал, что считает себя «последним христианско-эллинским поэтом в
России». В христианской традиции «отверженные» (природой, временем, другими)
обретают новое знание: «Многие же будут первые последними, и последние первыми»
(Мф 19:16-30; Лк 18:18-30). «Последность» становится ближней точкой к
исчезновению и потенциально транслирует воскрешение. Эта идея передается
Мандельштамом и через оптические эффекты – отпечатанный в мозгу образ человека уменьшается по степени
пространственно-временной
удаленности от него. В стихотворении «Когда
б я уголь взял для высшей похвалы…» (1937) передан такой эффект: «Уходят
вдаль людских голов бугры: / Я уменьшаюсь там. Меня уж не заметят. / Но в
книгах ласковых и в играх детворы / Воскресну я сказать, как солнце светит». Цель
собственного воскрешения поэт связывает именно с тем, от чего он должен умереть
– «воскресну… сказать» – следовательно, внутреннее ощущение того, что лучше
него никто не выполнит миссию поэта-речетворца, его не оставляет.
Поведенческая линия,
направленная на сохранение собственной поэтической речи и
права говорить во что бы то ни
стало, приводит к стратегии поэта-жертвователя.
Цена, отданная за сохранение
поэтической речи, равна
расставанию с жизнью: чтобы остаться поэтом, необходимо умереть. Авторское «я» готово идти на преступление (что делает его изгоем) и погибнуть. В стихотворении «Сохрани
мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…» (1931) поэт демонстрирует
готовность стать разбойником и даже
палачом для других – такова плата за сохранение речи. Этот текст является
своеобразным поэтическим антипамятником, если иметь в виду традицию
«Памятников», начатую Горацием и продолженную многими поэтами в мировой
литературе. Здесь «речь» об авторе также «пройдет по всей Руси великой», но это антислава – слава,
заслуженная преступлением. Герой Мандельштама
готов топить в колодцах и рубить
головы потому, что это единственное, что позволит ему сохраниться
в «речи» – речь здесь выступает как История, как Песня. Подобная «примерка» на
себя роли соучастника преступления («отщепенца») ставит на одну ценностную
ступень тиранию и поэзию – для исполнения того и другого требуется титаническая
натура. Работа палача и работа поэта подобна искусству в анатомическом театре – об этом Мандельштам пишет в
столь важном для него «Разговоре о Данте» (1933). В «антиповеденческом» тексте Мандельштам продолжает акмеистическую
традицию строительства: его герой строит срубы-колодцы и любит плахи – древесные остатки после срубов.
Пространственная зеркальность этих построений, на которую впервые было
указано М.Л. Гаспаровым, дополняется
игрой в городки: «Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи – / Как,
прицелясь насмерть, городки зашибают в саду, – / Я за это всю жизнь прохожу
хоть в железной рубахе / И для казни петровской в лесах топорище найду».
Игра в городки имеет здесь особый смысл,
напоминая расстрел: столбики падают один за одним, как подкошенные, а сам звук
от падения городков сродни сухому звуку оружейного выстрела. Следовательно, авторское
«я» совершает работу, которая приравнивает подневольного солдата и
свободного поэта. Последняя строка «И для казни петровской в лесах
топорище найду» указывает на то, что само орудие казни – топор – уже
заготовлен, и процесс добывания при этом одновременно русского орудия убийства
и орудия зодчества, соединение в нем органически-древесного и холодно-железного
начал уподабливается созданию Песни (поэзии). В черновиках к стихотворению «За
гремучую доблесть грядущих веков…» развивается эта же тема: «Но заслышав тот
голос, пойду в топоры / Да и сам за него
доскажу».
«Прорыв» к диалогу с «глухой» эпохой, к телеологической сущности
бытия требовал от Мандельштама поведенческого максимализма, который
«скреплял» разрушающийся мир. Попытка «окультурить» время с помощью
собственного поведения (в том числе, за счет полного изъятия себя из мира, а
затем нового созидания) выделяет Мандельштама на фоне всей поэтической
действительности 1930-х годов.
Литература:
Гаспаров,
М.Л. Поэт и культура. Три поэтики Осипа Мандельштама / М.Л. Гаспаров //
Гаспаров М.Л. Избранные статьи. – М. : Новое литературное обозрение,
1995. – С. 327-370.
Герштейн,
Э.Г. Мемуары / Э.Г. Герштейн. – М. : Захаров, 2002. – 762 с.
Лекманов,
О. «Я к воробьям пойду и к репортерам…». Поздний Мандельштам: портрет на газетном фоне / О. Лекманов // Toronto Slavic Quаrterly. Книга в журнале. – 2008. – № 25 :
[Электронный ресурс] : http://www.utoronto.ca/tsq/25/lekmanov25.shtml
Мандельштам,
Н.Я. Воспоминания / Н.Я. Мандельштам. – М. : Согласие, 1999. – 576 с.
Мандельштам,
О.Э. Полное собрание сочинений и писем : в 3 т. / Состав., подг. текста и
коммент. А.Г. Меца, вст. ст. Вяч. Вс. Иванова. – М. : Прогресс-Плеяда, 2009. – Т.1. Стихотворения. – 808 с.
Мандельштам,
О.Э. Полное собрание сочинений и писем: в 3 т. / Состав. А.Г. Мец. – М. :
Прогресс-Плеяда, 2010. – Т. 2. Проза. – 760 с.
Ронен, О.
Поэтика Осипа Мандельштама / О. Ронен. – СПб. : Гиперион, 2002. – 240 с.